Здавалка
Главная | Обратная связь

Платоническая любовь




 

Не шарлатан ли – вот что надо было проверить в первую очередь. Не хватало еще нарваться на коллегу, который тоже приехал на гастроли, жирных московских гусей пощипать. Индийский раджа, изумруд «Шах-Султан» – весь этот рахат-лукум несколько отдавал опереткой.

Проверил. Уж на кого на кого, а на проходимца его бенгальское высочество никак не походил. Во-первых, вблизи сразу было видно, что настоящих царских кровей: по осанке, по манерам, по ленивой благосклонности во взоре. Во-вторых, Ахмад-хан завел с «сэром Марвеллом», знаменитым индоведом, так кстати оказавшимся в Москве, столь высокоумную беседу о внутренней политике и религиозных верованиях Индийской империи, что Момус испугался, как бы себя не выдать. В ответ на вежливый вопрос принца – что думает уважаемый профессор об обычае suttee и его соответствии истинному духу индуизма, – пришлось перевести разговор на здоровье королевы Виктории, изобразить внезапный приступ чихания и насморка, а затем и вовсе ретироваться.

Ну а главное, изумруд сиял так убедительно и аппетитно, что от сомнений не осталось и следа. Снять бы этот славный зеленый булыжничек с чалмы благородного Ахмад-хана, распилить на восемь увесистых камешков, да загнать каждый тысяч этак по двадцать пять. Вот это было бы дело!

Мими тем временем обработала секретаря. Говорит, что Тарик-бей хоть и евнух, но в декольте глазенками постреливал исправно и вообще к женскому полу явно неравнодушен. Мимочке в таких делах можно верить, ее не обманешь. Кто их знает, как оно там у евнухов. Может, природные желания никуда и не деваются, даже когда утрачены возможности?

План предстоящей кампании, которую Момус про себя уже окрестил «Битвой за Изумруд», сложился сам собой.

Чалма все время у раджи на голове. Однако на ночь он ее, надо полагать, снимает?

Где раджа спит? В особняке на Воробьевых горах. Стало быть, туда Момусу и нужно.

Генерал-губернаторова вилла предназначена для почетных гостей. Оттуда, с гор, чудесный вид на Москву, и зеваки меньше досаждают. То, что дом на отшибе, это хорошо. Но виллу охраняет жандармский пост, а это плохо. Лазать по ночам через заборы и потом улепетывать под заливистый полицейский свист – дурной тон, не по Момусовой части.

Эх, вот если бы секретарь был не евнух, все получилось бы куда как просто. Влюбленная грузинская княжна, отчаянная головушка, нанесла бы Тарик-бею ночью потайной визит, а оказавшись в доме, уж нашла бы способ забрести в спальню к радже, проведать, не соскучился ли изумруд торчать на чалме. Дальнейшее – вопрос исключительно инженерный, а этакой инженерией Мими отлично владеет.

Но от такого поворота мыслей, хоть бы даже и совершенно умозрительного, у Момуса скрежетнула по сердцу когтистой лапой черная кошка. Он на миг представил Мимочку в объятьях пышноусого плечистого молодца, не евнуха, а совсем наоборот, и эта картина Момусу не понравилась. Ерунда, конечно, слюнтяйство, а вот поди ж ты – он вдруг понял, что не пошел бы этим, самым простым и естественным путем, даже если бы у секретаря возможности совпадали с желаниями.

Стоп! Момус вскочил с письменного стола, на котором до сей минуты сидел, болтая ногами (так оно ловчее думалось), и подошел к окну. Стоп-стоп-стоп…

По Тверской сплошным потоком катили экипажи – и сани, и кареты на шипованых зимних колесах. Скоро весна, слякоть, Великий пост, но сегодня яркое солнце светило, еще не грея, и вид у главной московской улицы был жизнерадостный и нарядный. Четвертый день, как Момус и Мими съехали из «Метрополя» и поселились в «Дрездене». Номер был поменьше, но зато с электрическим освещением и телефоном. В «Метрополе» задерживаться далее было никак нельзя. Туда захаживал Слюньков, а это опасно. Больно уж несолидный человечишка. На ответственной, можно сказать, секретной должности, а в картишки балуется, да еще меры не знает. А ну как возьмет его хитроумный господин Фандорин или кто другой из начальства за фалды, да как следует тряхнет? Нет уж, береженого Бог бережет.

Что ж, «Дрезден» гостиница славная и аккурат напротив губернаторского дворца, который после истории с англичанином был Момусу как родной. Посмотришь – душу греет.

Вчера видел на улице Слюнькова. Нарочно подошел поближе, даже плечом задел – нет, не признал письмоводитель в длинноволосом франте с нафабренными усищами марсельского коммерсанта Антуана Бонифатьевича Дарю. Пробормотал Слюньков «пардон» и засеменил себе дальше, согнувшись под порошей.

Стоп-стоп-стоп, повторил про себя Момус. А нельзя ли тут по обыкновению двух зайцев подстрелить – вот какая идея пришла ему в голову. То есть, если точнее, чужого зайца подстрелить, а своего под пулю не подставить. Или, выражаясь иначе, и рыбку съесть, и в воду не лезть. Нет, совсем уж точно будет так: невинность соблюсти и капитал приобрести.

А что, очень даже могло получиться! И складывалось удачно. Мими говорила, что Тарик-бей немножко понимает по-французски. «Немножко» – это как раз столько, сколько нужно.

С этой минуты операция изменила название. Стала называться «Платоническая любовь».


* * *

 

Из газет было известно, что после обеда его индийское высочество любит прогуливаться у стен Новодевичьего монастыря, где развернуты зимние аттракционы. Тут тебе и катание на коньках, и деревянные горы, и балаганы разные – есть на что посмотреть чужеземному гостю.

День, как уже было сказано, выдался настоящий, масленичный – яркий, светлый, с морозцем. Поэтому, погуляв вокруг замерзшего пруда с часок, Момус и Мими изрядно замерзли. Мимочке-то еще ничего. Поскольку изображала она княжну, то была в беличьей шубке, в куньем капоте и с муфтой – только щечки разрумянились, а вот Момуса пробирало до костей. Ради пользы дела он обрядился пожилой восточной дуэньей: прицепил густые, сросшиеся на переносице брови, верхнюю губу нарочно недобрил и подчернил, на нос посадил пришлепку – что твой бушприт у фрегата. Платок, из-под которого свисали фальшивые косы с проседью, и заячья кацавейка поверх длинного касторового салопа грели плохо, ноги в войлочных чувяках мерзли, а чертов раджа все не появлялся. Чтоб повеселить Мими и самому не скучать, Момус время от времени причитал певучим контральто: «Софико, питичка моя нэнаглядная, твоя старая ньянья савсем замерзла» или еще что-нибудь в этом роде. Мими прыскала, постукивала по земле зазябшими ножками в алых сапожках.

Наконец, его высочество соизволил прибыть. Момус еще издали заметил крытые, обитые синим бархатом сани. На облучке рядом с кучером сидел жандарм в шинели и парадной каске с плюмажем.


 

Укутанный в соболя принц неспешно прогуливался вдоль катка, белея высоким тюрбаном, и с любопытством поглядывал на забавы северян. За высочеством семенила низенькая коренастая фигура в бараньем тулупе до пят, круглой косматой шапке и чадре – надо полагать, преданная кормилица Зухра. Секретарь Тарик-бей, в драповом пальто, из-под которого белели шальвары, все время отставал: то засмотрится на цыгана с медведем, то остановится возле торговца горячим сбитнем. Сзади, изображая почетный караул, шествовал важный седоусый жандарм. Это было на руку – пусть присмотрится к будущим ночным посетительницам.

Публика проявляла к колоритной процессии изрядный интерес. Те, кто попроще, разинув рты, пялились на басурман, показывали пальцем на чалму, на изумруд, на закрытое лицо восточной старухи. Чистая публика вела себя тактичнее, но тоже любопытствовала вовсю. Подождав, пока москвичи вдоволь наглазеются на «индейцев» и вернутся к прежним забавам, Момус легонько толкнул Мимочку в бок – пора.

Двинулись навстречу. Мими сделала его высочеству легкий реверанс – тот милостиво кивнул. Секретарю она обрадованно улыбнулась и уронила муфту. Евнух, как и предполагалось, кинулся поднимать, Мими тоже присела на корточки и премило столкнулась с азиатом лбами. После этого маленького, вполне невинного инцидента процессия естественным образом удлинилась: впереди в царственном одиночестве по-прежнему вышагивал принц, за ним – секретарь и княжна, потом две пожилые восточные дамы, и замыкал шествие шмыгавший красным носом жандарм.

Княжна оживленно стрекотала по-французски и поминутно оскальзывалась, чтобы было основание почаще хвататься за руку секретаря. Момус попытался завязать дружбу с почтенной Зухрой и принялся выказывать ей жестами и междометиями всяческую симпатию – в конце концов у них много общего: обе старушки, жизнь прожили, чужих детей вскормили. Однако Зухра оказалась истинной фурией. На сближение не шла, только сердито квохтала из-под чадры и еще, стерва, короткопалой рукой махала – иди, мол, иди, я сама по себе. Одно слово, дикарка.

Зато у Мимочки с евнухом все шло как нельзя лучше. Подождав, пока отмякший азиат, наконец, предложит барышне постоянную опору в виде согнутой кренделем руки, Момус решил, что для первого раза хватит. Догнал свою подопечную и сурово пропел:

– Софико-о, голубка моя, домой пора чай пить, чурек кушить.

 

Назавтра «Софико» уже учила Тарик-бея ездить на коньках (к чему секретарь проявлял незаурядные способности). Евнух вообще оказался податлив: когда Мими заманила его за елки и как бы случайно подставила свои пухлые губки прямо к его коричневому носу, не шарахнулся, а послушно чмокнул. Она потом рассказывала: «Знаешь, Момочка, мне его так жалко. Я его за шею обняла, а он весь дрожит, бедняжечка. Все-таки зверство так людей уродовать». «Бодливой корове Господь рогов не выделил», – легкомысленно ответил на это черствый Момус. Проведение операции было назначено на следующую ночь.

Днем все прошло как по маслу: безумно влюбленная княжна, совсем потеряв голову от страсти, пообещала своему платоническому обожателю, что ночью нанесет ему визит. Напирала при этом на возвышенность чувств и на союз любящих сердец в высшем смысле, без пошлости и грязи. Неизвестно, сколько из сказанного доходило до азиата, однако визиту он явно обрадовался и объяснил на ломаном французском, что ровно в полночь откроет садовую калитку. «Только я приду с няней, – предупредила Мими. – А то знаю я вас, мужчин».

На это Тарик-бей повесил голову и горько вздохнул.

Мими чуть не прослезилась от жалости.


* * *

 

Ночь с субботы на воскресенье выдалась лунная, звездная, в самый раз для платонического романа. У ворот загородной губернаторской виллы Момус отпустил извозчика и огляделся по сторонам. Впереди, за особняком, крутой спуск к Москве-реке, сзади – ели Воробьевского парка, вправо и влево темные силуэты дорогих дач. Уходить потом придется пешком: через Акклиматический сад, к Живодерной слободе. Там, в трактире на Калужском шоссе, можно взять тройку в любое время дня и ночи. Эх, покатить с бубенчиками по Большой Калужской! Ничего, что приморозило – изумруд пазуху согреет.

Стукнули в калитку условным стуком, и дверца сразу открылась. Видно, нетерпеливый секретарь уж стоял, дожидался. Низко поклонившись, жестом поманил за собой. Прошли заснеженным садом к подъезду. В вестибюле дежурили трое жандармов: пили чай с баранками. На секретаря и его ночных гостий взглянули с любопытством, седоусый вахмистр крякнул и покачал головой, но ничего не сказал. А какое ему дело?

В темном коридоре Тарик-бей приложил палец к губам и показал куда-то наверх, потом сложил ладони, приставил к щеке и закрыл глаза. Ага, значит, высочество уже почивает, отлично.

В гостиной горела свеча и пахло какими-то восточными благовониями. Секретарь усадил дуэнью в кресло, пододвинул вазу со сладостями и фруктами, несколько раз поклонился и пробормотал что-то невразумительное, но о смысле просьбы, в общем, можно было догадаться.

– Ах, дэти, дэти, – благодушно промурлыкал Момус и погрозил пальцем. – Только бэз глупостей.

Влюбленные, взявшись за руки, скрылись за дверью секретаревой комнаты, чтобы предаться возвышенной, платонической страсти. Обслюнявит всю, мерин индийский, поморщился Момус. Посидел, подождал, чтобы евнух как следует увлекся. Съел сочную грушу, попробовал халвы. Ну-с, пожалуй, пора.

Надо полагать, господские покои вон там, за белой дверью с лепниной. Момус вышел в коридор, зажмурился и постоял так с минуту, чтобы глаза привыкли к темноте. Зато потом двигался быстро, беззвучно.

Приоткрыл одну дверь – музыкальный салон. Другую – столовая. Третью – опять не то.

Вспомнил, что Тарик-бей показывал наверх. Значит, надо на второй этаж.

Проскользнул в вестибюль, бесшумно взбежал по устланной ковром лестнице – жандармы не оглянулись. Снова длинный коридор, снова ряд дверей.

Спальня оказалась третьей слева. В окно светила луна, и Момус без труда разглядел постель, неподвижный силуэт под одеялом и – ура! – белый холмик на прикроватном столике. Лунное сияние коснулось чалмы, и камень послал в глаз Момусу мерцающий лучик.

Ступая на цыпочках, Момус приблизился к кровати. Ахмад-хан спал на спине, закрыв лицо краем одеяла – было видно только черный ежик стриженых волос.

– Баю-баюшки-баю, – нежно прошептал Момус, кладя его высочеству прямо на живот пикового валета.

Осторожненько потянулся к камню. Когда пальцы дотронулись до гладкой маслянистой поверхности изумруда, из-под одеяла вдруг высунулась короткопалая, странно знакомая рука и цепко схватила Момуса за запястье.

Взвизгнув от неожиданности, он дернулся назад, но куда там – рука держала крепко. Из-за края сползшего одеяла на Момуса немигающе смотрела толстощекая, косоглазая физиономия фандоринского камердинера.

– Д-давно мечтал о встрече, мсье Момус, – раздался из-за спины негромкий, насмешливый голос. – Эраст Петрович Фандорин, к вашим услугам.

Момус затравленно обернулся и увидел, что в темном углу, в высоком вольтеровском кресле кто-то сидит, закинув ногу на ногу.

Шефу весело


 

– Дз-зь-зь-зь!

Пронзительный, неживой звук электрического звонка донесся до подтаявшего Анисиева сознания откуда-то издалека, из-за тридевять земель. Поначалу Тюльпанов даже не понял, что это за явление такое вдруг дополнило и без того неимоверно обогатившуюся картину Божьего мира. Однако встревоженный шепот из темноты привел блаженствующего агента в чувство:

– On sonne! Q'est que се?[3]

Анисий дернулся, сразу все вспомнил и высвободился из мягких, но в то же время удивительно цепких объятий.

Условный сигнал! Капкан захлопнулся!

Ай, как нехорошо! Как можно было забыть о долге!

– Пардон, – пробормотал он, – ту де сюит.[4]

В темноте нащупал свой индийский халат, нашарил ногами туфли и кинулся к двери, не оборачиваясь на настойчивый голос, все задававший какие-то вопросы.

Выскочив в коридор, запер дверь ключом на два оборота. Всё, теперь никуда не упорхнет. Комната непростая – со стальными решетками на окнах. Когда ключ скрипнул в замке, на сердце тоже противно скрежетнуло, но долг есть долг.

Анисий резво зашаркал шлепанцами по коридору. На верхней площадке лестницы заглянувшая в окно коридора луна выхватила из темноты спешащую навстречу белую фигуру. Зеркало!

Тюльпанов на миг замер, пытаясь разглядеть в потемках свое лицо. Полно, он ли это, Анишка, дьяконов сын, брат идиотки Соньки? Судя по счастливому блеску глаз (больше все равно ничего видно не было) – никак не он, а совсем другой, незнакомый Анисию человек.

Открыв дверь в спальню «Ахмад-хана», он услышал голос Эраста Петровича:

– …За все проказы ответите сполна, господин шутник. И за рысаков банкира Полякова, и за «золотую речку» купца Патрикеева, и за английского лорда, и за лотерею. А также за вашу циничную выходку в мой адрес и за то, что я по вашей милости пятый день ореховой настойкой мажусь и в дурацком тюрбане хожу.

Тюльпанов уже знал: когда надворный советник перестает заикаться, признак это нехороший – либо господин Фандорин пребывает в крайнем напряжении, либо чертовски зол. В данном случае, очевидно, последнее.

В спальне декорация была такая.

Пожилая грузинка сидела на полу возле кровати, ее монументальный нос странным образом съехал набок. Сзади, свирепо насупив редкие брови и воинственно уперев руки в бока, возвышался Маса, одетый в длинную ночную сорочку. Сам Эраст Петрович сидел в углу комнаты, в кресле, и постукивал по подлокотнику незажженной сигарой. Лицо его было бесстрастно, голос обманчиво-ленив, но с такими потаенными громовыми перекатами, что Анисий поежился.

Обернувшись на вошедшего помощника, шеф спросил:

– Ну, что птичка?

– В клетке, – молодецки отрапортовал Тюльпанов и помахал ключом с двойной бородкой.

«Дуэнья» посмотрела на триумфально поднятую руку агента и скептически покачала головой.

– А-а, господин евнух, – сказала кривоносая таким звучным, раскатистым баритоном, что Анисий вздрогнул. – Плешь вам к лицу. – И показала, гнусная карга, широкий красный язык.

– А вам бабский наряд, – огрызнулся уязвленный Тюльпанов, поневоле дотронувшись до своего голого скальпа.

– Б-браво, – оценил находчивость ассистента Фандорин. – Вам же, господин Валет, я бы посоветовал не бравировать. Дела ваши плохи, ибо на сей раз попались вы крепко, с поличным.


* * *

 

Третьего дня, когда на гулянии «княжна Чхартишвили» появилась в сопровождении дуэньи, Анисий поначалу растерялся:

– Вы говорили, шеф, их только двое, Пиковый Валет и девица, а тут вон еще старуха какая-то объявилась.

– Сами вы старуха, Тюльпанов, – процедил «принц», церемонно раскланиваясь с встречной дамой. – Это он, наш Момус, и есть. Виртуоз маскировки, ничего не скажешь. Только ноги для женщины великоваты, да и взгляд больно жесткий. Он это, он, голубчик. Больше некому.

– Берем? – азартно прошептал Анисий, делая вид, что отряхивает снег с плеча господина.

– За что? Ну, девица, положим, была на лотерее, и есть свидетели. А этого-то и в лицо никто не знает. За что его арестовывать? За то, что старухой нарядился? Нет уж, он мне, долгожданный, по всей форме должен попасться. На месте преступления, с поличным.

Честно говоря, Тюльпанов тогда счел, что надворный советник мудрит. Однако, как всегда, получилось по-фандорински: попался тетерев на чучелко, и попался по всей форме. Теперь не отопрется.

 

Эраст Петрович чиркнул спичкой, раскурил сигару. Заговорил сухо, жестко:

– Главная ваша ошибка, милостивый государь, состоит в том, что вы позволили себе шутить шутки с теми, кто насмешек не прощает.

Поскольку арестованный молчал и только сосредоточенно поправлял съехавший нос, Фандорин счел необходимым уточнить:

– Я имею в виду, во-первых, князя Долгорукого, а во-вторых, себя. Еще никто и никогда не позволял себе так нагло глумиться над моей частной жизнью. И со столь неприятными для меня последствиями.

Шеф страдальчески поморщился. Анисий сочувственно покивал, вспомнив, каково приходилось Эрасту Петровичу до тех пор, пока не появилась возможность переехать с Малой Никитской на Воробьевы горы.

– Что ж, провернуто было ловко, не спорю, – продолжил, взяв себя в руки, Фандорин. – Вещи графини вы, разумеется, вернете, причем незамедлительно, еще до начала процесса. Это обвинение я с вас снимаю. Чтобы не трепать в суде имя Ариадны Аркадьевны.

Здесь надворный советник о чем-то задумался, потом кивнул сам себе, словно принимая непростое решение, и обернулся к Анисию.

– Тюльпанов, если вас не затруднит, сверьте потом вещи по списку, составленному Ариадной Аркадьевной, и… отправьте их в Петербург. Адрес – Фонтанка, собственный дом графа и графини Опраксиных.

Анисий только вздохнул, никак более не посмев выразить своих чувств. А Эраст Петрович, видно, рассерженный решением, которое сам же и принял, снова обернулся к задержанному:

– Что ж, вы неплохо позабавились за мой счет. А за удовольствие, как известно, надо платить. Следующее пятилетие, которое вы проведете на каторге, предоставит вам много досуга для извлечения полезных жизненных уроков. Впредь будете знать, с кем и как шутить.

По тусклости фандоринского тона Анисий понял, что шеф взбешен до самой последней степени.

– Па-азвольте, дорогой Эраст Петрович, – развязно протянула (то есть протянул) «дуэнья». – Спасибо, что в момент задержания представились, а то бы я так и считал вас индийским высочеством. Это откуда же у вас, спрашивается, набежало пять лет каторги? Давайте-ка сверим наши арифметики. Какие-то рысаки, какая-то золотая речка, лорд, лотерея – сплошные загадки. Какое все это ко мне имеет отношение? И потом, о каких вещах графини вы говорите? Если они принадлежат графу Опраксину, то почему оказались у вас? Вы что, сожительствуете с чужой женой? Нехорошо-с. Хотя, конечно, не мое дело. А ежели меня в чем обвиняют, требую очных ставок и доказательств. Уж доказательств всенепременно.

Анисий ахнул от подобной наглости и встревоженно оглянулся на шефа. Тот недобро усмехнулся:

– А что же вы тут, позвольте узнать, делаете? В этом странном наряде, в неурочный час?

– Да вот дурака свалял, – ответил Валет и жалостно шмыгнул носом. – Позарился на изумруд. Только ведь это, господа, называется «провокация». Вон и жандармы у вас внизу караулят. Тут целый полицейский заговор.

– Жандармы не знают, кто мы, – не удержавшись, похвастался Анисий. – И ни в каком заговоре не участвуют. Для них мы – азиаты.

– Неважно, – отмахнулся прощелыга. – Вон вас сколько, государственных слуг. И все против несчастного, бедного человека, которого вы сами же и вовлекли в соблазн. Хороший адвокат вас на суде так высечет, что долго чесаться будете. Да и камню вашему, насколько я понимаю, красная цена червонец. Месяц ареста – от силы. А вы, Эраст Петрович, говорите: пять лет каторги. Моя арифметика точнее.

– А как же пиковый валет, положенный вами на кровать при двух свидетелях? – надворный советник сердито ткнул недокуренную сигару в пепельницу.

– Да, это я некрасиво поступил. – Валет покаянно повесил голову. – Можно сказать, проявил цинизм. Хотел на шайку «пиковых валетов» подозрение перевести. Про них вся Москва говорит. Пожалуй, за это мне к месяцу ареста еще церковное покаяние подбавят. Ничего, отмолю грех.

Он набожно перекрестился и подмигнул Анисию.

Эраст Петрович дернул подбородком, словно ему давил воротник, а между тем ворот его белой, вышитой восточным орнаментом рубахи был широко расстегнут.

– Вы забыли о сообщнице. Она-то с лотереей попалась крепко. И не думаю, что согласится отправиться в тюрьму без вас.

– Да, Мими любит компанию, – не стал спорить арестант. – Только сомневаюсь я, что она станет смирно сидеть в вашей клетке. Позвольте-ка, господин евнух, еще раз на ключик взглянуть.

Анисий, посмотрев на шефа, взял ключ покрепче и издалека показал Валету.

– Да, я не ошибся, – кивнул тот. – Вульгарнейший и допотопнейший замок марки «бабушкин сундук». Мимочка этакий в секунду шпилькой откроет.

Надворный советник и его ассистент сорвались с места одновременно. Фандорин крикнул Масе что-то по-японски – верно, «глаз с него не спускать» или иное что в этом роде. Японец цепко взял Валета за плечи, а что было дальше, Тюльпанов не видел, потому что уже выскочил за дверь.

Они сбежали по лестнице вниз, пронеслись через вестибюль мимо ошалевших жандармов.

Увы, дверь в комнату «Тарик-бея» была нараспашку. Птичка упорхнула!

Застонав, словно от зубной боли, Эраст Петрович метнулся обратно к вестибюлю. Анисий за ним.

– Где она? – рявкнул надворный советник на вахмистра.

Тот разинул рот, потрясенный тем, что индейский принц вдруг заговорил на чистейшем русском языке.

– Живей отвечай! – прикрикнул на служивого Фандорин. – Где девица?

– Так что… – Вахмистр на всякий случай нахлобучил каску и взял под козырек. – Минут пять как вышли. А ихняя провожатая, сказали, еще побудут.

– Пять минут! – нервно повторил Эраст Петрович. – Тюльпанов, в погоню! А вы – смотреть в оба!

Сбежали по ступеням крыльца, промчались садом, выскочили за ворота.

– Я направо, вы налево! – приказал шеф.

Анисий заковылял вдоль ограды. Одна туфля сразу же застряла в снегу, пришлось скакать на одной ноге. Вот ограда кончилась, впереди белая лента дороги, черные деревья и кусты. Ни души. Тюльпанов закружился на месте, словно курица с оттяпанной башкой. Где искать? Куда бежать?

Под обрывом, на той стороне ледяной реки, в огромной черной чаше лежал гигантский город. Он был почти невидим, лишь кое-где протянулись редкие цепочки уличных фонарей, но чернота была не пустая, а явно живая – что-то там, внизу, сонно дышало, вздыхало, постанывало. Дунул ветер, погнал по земле белую труху, и Анисия в его тонком халате пробрало до костей.

Надо было возвращаться. Может, Эрасту Петровичу повезло больше?

Встретились у ворот. Шеф, увы, тоже вернулся в одиночестве.

Дрожа от холода, оба «индейца» забежали в дом.

Странно – жандармов на посту не было. Зато сверху, со второго этажа, доносились грохот, ругань и крики.

– Что за черт! – Фандорин с Анисием, не успев отдышаться после беготни по улице, со всех ног кинулись к лестнице.

В спальне все было вверх тормашками. Двое жандармов повисли на плечах у растерзанного, визжащего от ярости Масы, а вахмистр, утирая рукавом красную юшку, целил в японца из револьвера.


 

– Где он? – озираясь, спросил Эраст Петрович.

– Кто? – не понял вахмистр и выплюнул выбитый зуб.

– Валет! – крикнул Анисий. – Ну, в смысле, старуха эта!

Маса залопотал что-то по-своему, но седоусый жандарм ткнул его дулом в живот:

– Заткнись, нехристь! Так что, ваше…. – Служивый запнулся, не зная, как обращаться к странному начальству. – Так что, ваше индейство, стоим внизу, смотрим в оба – как приказано. Вдруг сверху баба кричит. «Караул, кричит, убивают! Спасите!» Мы сюда. Глядим, этот косоглазый давешнюю старушку, что с барышней была, на пол повалил и, гад, за горло хватает. Она, бедная, «Спасите! – кричит. – Залез вор-китаец, напал!» Этот что-то по-своему бормочет: «Мусина-мусина!» Здоровый, черт. Мне вон зуб выбил, Терещенке скулу свернул.

– Где она, где старуха? – схватил вахмистра за плечи надворный советник, и, видно, сильно – жандарм стал белее мела.

– А тут она, – просипел он. – Куда ей деться. Напужалась да забилась куда-нибудь. Сыщется. Не извольте… Ой, больно!

Эраст Петрович и Анисий безмолвно переглянулись.

– Что, снова в погоню? – с готовностью спросил Тюльпанов, поглубже засовывая ноги в туфли.

– Хватит, побегали, повеселили господина Момуса, – упавшим голосом ответил надворный советник.

Он выпустил жандарма, сел в кресло и безвольно уронил руки. В лице шефа происходили какие-то непонятные перемены. На гладком лбу возникла поперечная складка, уголки губы поползли вниз, глаза зажмурились. Потом задрожали плечи, и Анисий напугался не на шутку – уж не собирается ли Эраст Петрович разрыдаться.

Но тут Фандорин хлопнул себя по колену и зашелся в беззвучном, неудержимом, легкомысленнейшем хохоте.

Гранд-операсьон


 

Подобрав подол платья, Момус несся мимо заборов, мимо пустых дач по направлению к Калужскому шоссе. То и дело оглядывался – нет ли погони, не нырнуть ли в кусты, которые, слава те Господи, произрастали в изобилии по обе стороны дороги.

Когда пробегал мимо заснеженного ельника, жалобный голосок окликнул:

– Момчик, ну наконец-то! Я уже замерзла.

Из-под разлапистой ели выглянула Мими, зябко потирая руки. От облегчения он сел прямо на обочину, зачерпнул ладонью снег и приложил к вспотевшему лбу. Чертов носище окончательно сполз набок. Момус оторвал нашлепку, швырнул в сугроб.

– Уф, – сказал он. – Давно так не бегал.

Мими села рядом, прислонила опущенную голову к его плечу.

– Момочка, я должна тебе признаться…

– В чем? – насторожился он.

– Я не виновата, честное слово… В общем… Он оказался не евнух.

– Знаю, – буркнул Момус и свирепо стряхнул хвойные иголки с ее рукава. – Это был наш знакомый мсье Фандорин и его жандармский Лепорелло. Здорово они меня раскатали. По первому разряду.

– Мстить будешь? – робко спросила Мими, глядя снизу вверх.

Момус почесал подбородок.

– Ну их к черту. Надо из Москвы ноги уносить. И поскорее.

 

Но унести ноги из негостеприимной Москвы не сложилось, потому что на следующий день возникла идея грандиозной операции, которую Момус так и назвал: «Гранд-Операсьон».

Идея возникла по чистой случайности, по удивительнейшему стечению обстоятельств.

Из Москвы отступали в строгом порядке, со всеми мыслимыми предосторожностями. Как рассвело, Момус сходил на толкучку, закупил необходимой экипировки на общую сумму в три рубля семьдесят три с половиной копейки. Снял с лица всякий грим, надел картуз-пятиклинку, ватный телогрей, сапоги с калошами и превратился в неприметного мещанчика. С Мими было труднее, потому что ее личность полиции была известна. Подумав, он решил сделать ее мальчишкой. В овчинном треухе, засаленном полушубке и большущих валенках она стала неотличима от шустрых московских подростков вроде тех, что шныряют по Сухаревке – только за карман держись.

Впрочем, Мими и в самом деле могла пройтись по чужим карманам не хуже заправского щипача. Однажды в Самаре, когда сидели на мели, ловко вынула у купчины из жилета дедовские часы луковицей. Часы были дрянь, но Момус знал, что купчина ими дорожит. Безутешный Тит Титыч назначил за семейное достояние награду в тысячу рублей и долго благодарил студентика, нашедшего часы в придорожной канаве. Потом на эту тысячу Момус открыл в мирном городе китайскую аптеку и очень недурно поторговал чудодейственными травками и корешками от разных купеческих болезней.

Ну, да что былые удачи вспоминать. Из Москвы ретировались, как французы, – в унынии. Момус предполагал, что на вокзалах их будут стеречь агенты и принял меры.

Первым делом, чтобы задобрить опасного господина Фандорина, отправил в Петербург все вещи графини Адди. Правда, не удержался и приписал в сопроводительной квитанции: «Пиковой даме от пикового валета». Нефритовые четки и занятные гравюрки отослал на Малую Никитскую с городской почтой и тут уж ничего приписывать не стал, поостерегся.

На вокзале решил не появляться. Свои чемоданы переправил на Брянский заранее, чтоб их погрузили на завтрашний поезд. Сами же с Мимочкой шли пешком. За Дорогомиловской заставой Момус собирался нанять ямщика, доехать на санях до первой железнодорожной станции, Можайска, и только там, уже завтра, воссоединиться с багажом.

Настроение было кислое. А между тем Москва гуляла Прощеное воскресенье, последний день бесшабашной Сырной недели. Завтра с рассвета начнутся говения и моления, снимут с уличных фонарей цветные шары, разберут расписные балаганы, сильно поубавится пьяных, но сегодня народ еще догуливал, допивал и доедал.

У Смоленского рынка катались на «дилижанах» с большущей деревянной горки: с гоготом, свистом, визгом. Всюду торговали горячими блинами – с сельдяными головами, с кашей, с медом, с икрой. Турецкий фокусник в красной феске засовывал в белозубую пасть кривые ятаганы. Скоморох ходил на руках и потешно дрыгал ногами. Какой-то чумазый, в кожаном фартуке, с голой грудью, изрыгал изо рта языки пламени.

Мими вертела головой во все стороны – ну чисто постреленок. Войдя в роль, потребовала купить ей ядовито-красного петушка на палочке и с удовольствием облизывала дрянное угощение острым розовым язычком, хотя в обычной жизни отдавала предпочтение швейцарскому шоколаду, которого могла умять до пяти плиток в день.

Но на пестрой площади не только веселились и обжирались блинами. У богатой, торговой церкви Смоленской Божьей Матери длинной вереницей сидели нищие, кланялись в землю, просили у православных прощения и сами прощали. День у убогих нынче был важный, добычливый. Многие подходили к ним с подношением – кто нес блинок, кто шкалик водки, кто копеечку.

Из церкви на паперть, грузно ступая, вышел какой-то туз в распахнутой горностаевой шубе, с непокрытой плешастой головой. Перекрестил одутловатую, небогоугодную физиономию, зычно крикнул:

– Прости, народ православный, если Самсон Еропкин в чем виноват!

Нищие засуетились, нестройно загалдели:

– И ты нас прости, батюшка! Прости, благодетель!

Видно, ожидали подношения, однако вперед никто не лез, все живехонько выстроились в два ряда, освободив проход к площади, где туза дожидались роскошные сани – лаковые, устланные мехом.

Момус остановился посмотреть, как этакий щекан станет царствие небесное выкупать. Ведь по роже видно, что паук и живодер, каких свет не видывал, а тоже нацеливается в рай попасть. Интересно, во сколько он входной билетик расценивает?

За спиной пузатого благодетеля, возвышаясь на полторы головы, вышагивал здоровенный чернобородый детина с лицом заплечных дел мастера. По правой руке, в обхват локтя, был у детины намотан длинный кожаный кнут, а в левой нес он холщовую мошну. Время от времени хозяин оборачивался к своему холую, зачерпывал из мошны и одаривал нищих – каждому по монетке. Когда один безногий старичок, не утерпев, сунулся за милостыней не в черед, борода грозно замычал, молниеносным движением развил кнут и ожег убогого самым кончиком по сивой макушке – дедок только ойкнул.


 

А горностаевый, суя в протянутые руки по денежке, всякий раз приговаривал:

– Не вам, не вам, пьянчужкам – Господу Богу Всеблагому и Матушке-Заступнице, на прощение грехов раба Божьего Самсона.

Приглядевшись, Момус удовлетворил свое любопытство: как и следовало полагать, от геенны огненной мордатый откупался незадорого, выдавал убогим по медной копейке.

– Невелики, видать, грехи у раба божьего Самсона, – пробормотал Момус вслух, готовясь идти дальше своей дорогой.

Сиплый, пропитой голос прогудел в самое ухо:

– Велики, паря, ох велики. Ты что, не московский, коли самого Еропкина не знаешь?

Рядом стоял тощий, жилистый оборванец с землистым, нервно дергающимся лицом. От оборванца несло сивушным перегаром, а взгляд, устремленный в обход Момуса, на скупердяя-дарителя, был полон жгучей, лютой ненависти.

– Почитай, с пол-Москвы кровянку сосет Самсон Харитоныч, – просветил Момуса дерганый. – Ночлежки на Хитровке, кабаки в Грачах, на Сухаревке, на той же Хитровке – чуть не все его. Краденое у «деловых» прикупает, деньги в рост под большущие проценты дает. Одно слово – упырь, аспид поганый.

Момус взглянул на несимпатичного толстяка, уже садившегося в сани, с новым интересом. Надо же, какие в Москве, оказывается, колоритные типажи есть.

– И полиция ему нипочем?

Оборванец сплюнул:

– Какая полиция! Он к самому губернатору, Долгорукому князю, в хоромы шастает. А как же, Еропкин нынче генерал! Когда Храм-то строили, кинул с барышей миллион, так ему за то от царя лента со звездой и должность по богоугодному обчеству. Был Самсошка-кровосос, а стал «превосходительство». Это вор-то, кат, убивец!

– Ну, убивец-то, я чай, навряд ли, – усомнился Момус.

– Навряд?! – впервые глянул на собеседника пропойца. – Сам-то Самсон Харитоныч, конечное дело, ручек своих не кровянит. А Кузьму немого ты видал? Что с кнутом-то? Это ж не человек, а зверюга, пес цепной. Он не то что душу погубить, живьем на кусочки изорвать может. И рвал, были случаи! Я те, парень, про ихние дела такого порассказать могу!

– А пойдем, расскажешь. Посидим, вина тебе налью, – пригласил Момус, потому что спешить было особенно некуда, а человечек, по всему видно, попался любопытный. От таких много чего полезного узнать можно. – Щас вот только мальчонке моему дам двугривенный на карусель.

 

Сели в трактире. Момус спросил чаю с баранками, пьющему человеку взял полштофа можжевеловой и соленого леща.

Рассказчик медленно, с достоинством, выпил, пососал рыбий хвост. Начал издалека:

– Ты вот Москвы не знаешь и про бани Сандуновские, поди, не слыхивал?

– Отчего же, бани известные, – ответил Момус, подливая.

– То-то, что известные. Я там, в господском отделении, самый первый человек был. Егора Тишкина всякий знал. И кровь отворить, и мозолю срезать, и побрить первостатейно, все мог. А знатнее всего по теломятному делу гремел. Руки у меня были умные. Так по жилкам кровь разгонял, так косточки разминал, что у меня графья да генералы будто котята мурлыкали. Мог и от хворей разных пользовать – отварами, декохтами всякими. Иной месяц до полутораста целковых выколачивал! Дом имел, сад. Вдова одна ко мне похаживала, из духовного звания.

Егор Тишкин выпил вторую уже без церемоний, залпом, и занюхивать не стал.

– Еропкин, гнида, меня отличал. Завсегда Тишкина требовал. Я и домой к нему скольки разов зван был. Считай, свой человек у него сделался. И брил его харю бугристую, и жировики сводил, и от немочи мужской лечил. А кто его, пузыря, от почечуя спасал?! Кто ему грыжу вправлял?! Эх, золотые пальцы были у Егора Тишкина. А ныне нищ, гол и бездомен. И все через него, через Еропкина! Ты вот что, паря, возьми мне еще вина. Душа огнем горит.

Малость успокоившись, бывший банный мастер продолжил:

– Суеверный он, Еропкин. Хуже бабки деревенской. Во все приметы верит – и в черного кота, и в петуший крик, и в молодой месяц. А надо тебе сказать, мил человек, что была у Самсон Харитоныча посередь бороды, ровнехонько в ямочке, чудная бородавка. Вся черная, и три рыжих волоска из ей растут. Очень он ее холил, говорил, что это его знак особенный. Нарочно на щеках волоса отращивал, а подбородок пробривал, чтоб бородавку виднее было. Вот этого-то знака я его и лишил… В тот день не в себе я был – вечор выпил много. Редко себе позволял, только по праздникам, а тут матушка преставилась, ну и поутешался, как положено. В общем, дрогнула рука, а бритва острая, дамасской стали. Срезал Еропкину бородавку к чертовой бабушке. Что кровищи-то, а крику! «Ты фортуну мою погубил, бес криворукий!» И давай Самсон Харитоныч рыдать, и давай обратно ее прилеплять, а она не держится, отпадает. Озверел совсем Еропкин, кликнул Кузьму. Тот сначала кнутом своим меня отходил, а Еропкину мало. Руки, грит, тебе оторвать, пальцы твои корявые поотрывать. Кузьма меня за правую руку хвать, в щель дверную просунул, да как захлопнет дверь-то! Только хрустнуло… Я кричу: «Отец, не погуби, без куска хлеба оставляешь, хоть левую пожалей». Куда там, сгубил мне и левую…

Пьяница махнул рукой, и Момус только теперь обратил внимание на его пальцы: неестественно растопыренные, негнущиеся.

Момус подлил бедняге еще, потрепал по плечу:

– Изрядная фигура этот Еропкин, – протянул он, вспоминая пухлую физиономию благотворителя. Очень уж не любил этаких. Если б из Москвы не уезжать, можно было бы поучить скотину уму-разуму. – И что, много денег ему кабаки да ночлежки дают?

– Да почитай тыщ по триста в месяц, – ответил Егор Тишкин, сердито утирая слезы.

– Ну уж. Это ты, брат, загнул.

Банщик вскинулся:

– Да мне ль не знать! Я ж те говорю, я у его в доме свой человек был. Кажный божий день евоный Кузьма ходит и в «Каторгу», и в «Сибирь», и в «Пересыльный», и в прочие питейные заведения, где Еропкин хозяином. В день тыщ до пяти собирает. По субботам ему из ночлежек приносят. В одной только «Скворешне» четыре ста семей проживают. А с девок гулящих навар? А слам, товар краденый? Самсон Харитоныч все деньги в простой рогожный мешок складает и под кроватью у себя держит. Обычай у него такой. Когда-то с энтим мешком в Москву лапотником пришел, вроде как ему через мешок рогожный богатство досталось. Одно слово – будто бабка старая, в любую дурь верует. Первого числа кажного месяца он барыши с-под кровати достает и в банк отвозит. Едет с грязным мешком в карете четверкой, важный такой, довольный. Самый энто главный евоный день. Деньжонки-то тайные, от беззаконных дел, так у него последний день счетоводы ученые сидят, на всю кумплекцию бумажки поддельные стряпают. Когда триста тыщ в банк свезет, а когда и больше – это уж сколько дней в месяце.

– Такие деньжищи в дому держит, и не грабили его? – удивился Момус, слушавший все с большим вниманием.

– Поди-ка, ограбь. Дом за стеной каменной, кобели по двору бегают, мужики дворовые, да еще Кузьма этот. У Кузьмы кнут страшней левольверта – он на спор мыша бегущего пополам перерубает. Из «деловых» к Еропкину никто не сунется. Себе дороже. Раз, уж лет пять тому, один залетный попробовал. Потом на живодерне нашли, Кузьма ему кнутом всю кожу по лоскутку снял. Вчистую. И молчок, ни гу-гу. Еропкин, почитай, всю полицию кормит. Денег-то у него немерено. Только не будет ему, ироду, от богатства проку, сгинет от каменной лихоманки. Почечник у него, а без Тишкина пользовать его некому. Дохтора, разве они камень растворить умеют? Приходили тут ко мне от Самсон Харитоныча. Иди, говорили, Егорушка, прощает. И денег даст, только вернись, попользуй. Не пошел! Он-то прощает, да от меня ему прощения нет!

– И что, часто он убогим милостыню раздает? – спросил Момус, чувствуя, как кровь начинает азартно разгоняться по жилам.

В трактир заглянула соскучившаяся Мими, и он подал ей знак: не суйся, тут дело.

Тишкин положил смурную голову на руку – неверный локоть пополз по грязной скатерти.

– Ча-асто. С завтрева, как великий пост пойдет, кажный день будет на Смоленку ходить. У его, гада, тут контора, на Плющихе. По дороге из саней вылезет, на рупь копеек раздаст и покатит в контору тыщи грести.

– Вот что, Егор Тишкин, – сказал Момус. – Жалко мне тебя. Пойдем со мной. Определю тебя на ночлег и на пропитие деньжонок выделю. Расскажи мне про свою горькую жизнь поподробнее. Так, говоришь, сильно суеверный, Еропкин-то?

Это ж просто свинство, думал Момус, ведя спотыкающегося страдальца к выходу. Ну что за невезение такое в последнее время! Февраль, самый куцый месячишка! Двадцать восемь дней всего! В мешке тысяч на тридцать меньше будет, чем в январе или, допустим, в марте. Хорошо хоть двадцать третье число. И ждать до конца месяца недолго, и подготовиться в аккурате времени хватит. А чемоданы с поезда возвращать придется.

Большущая наметилась операция: одним махом все московские конфузы покрыть.


* * *

 

Назавтра, в первый день Крестопоклонной недели, Смоленку было не узнать. Будто ночью пронесся над площадью колдун Черномор, тряхнул широким рукавом и сдул с лика земного всех грешных, нетрезвых, поющих да орущих, смахнул сбитенщиков, пирожников и блинщиков, унес разноцветные флажки, бумажные гирлянды и надувные шары, а оставил только пустые балаганы, только черных ворон на замаслившемся от солнца снегу, только нищих на паперти церкви Смоленской Богоматери.

В храме еще затемно отслужили утреню, и началось обстоятельное, чинное, с прицелом на семь седмиц говение. Церковный староста уже трижды прошелся средь говеющих, собирая подношения, и трижды унес в алтарь тяжелое от меди и серебра блюдо, когда пожаловал наиглавнейший из прихожан, сам его превосходительство Самсон Харитоныч Еропкин. Был он сегодня особенно благостен: большое, студенистое лицо чисто вымыто, жидкие волосы расчесаны на пробор, длинные бакенбарды смазаны маслом.

С четверть часа Самсон Харитоныч, встав прямо напротив Царских Врат, клал земные поклоны и широко крестился. Вышел батюшка со свечой, помахал на Еропкина кадилом, забормотал: «Господи, Владыко живота моего, очисти мя грешного…» А следом подкатился и староста с пустым блюдом. Богомолец поднялся с колен, отряхнул суконные полы шубы и положил старосте три сотенных – такой уж у Самсона Харитоныча был заведен обычай для Крестопоклонного понедельника.

Вышел щедрый человек на площадь, а нищие уж ждут. Руки тянут, блеют, толкаются. Но Кузьма чуть кнутом качнул, и сразу толкотня закончилась. Выстроились убогие в две шеренги, будто солдаты на смотру. Сплошь серая сермяга да рванье, только по левую руку, по самой середке, белеется что-то.

Самсон Харитоныч прищурил запухшие глазки, видит: стоит среди нищих прекрасный собой отрок. Глаза у отрока большие, лазоревые. Лицо тонкое, чистое. Золотые волосы острижены в кружок (ох, крику было – ни в какую не соглашалась Мимочка локоны обрезать). Одет чудный юноша в одну белоснежную рубаху – и ничего, не холодно ему (еще бы – под рубашкой тонкая фуфайка из первосортной ангоры, да и нежный Мимочкин бюст туго перетянут теплой фланелькой). Порточки у него плисовые, лапти липовые, а онучи светлые, незамаранные.

Раздавая копейки, Еропкин то и дело поглядывал на диковинного нищего, а когда приблизился, протянул отроку не одну монетку, а две. Приказал:

– На-ка вот, помолись за меня.

Золотоволосый денег не взял. Поднял ясные очи к небу и говорит звонким голоском:

– Мало даешь, раб Божий. Малой ценой от Матушки-Печальницы откупиться хочешь. – Глянул он Самсон Харитонычу прямо в глаза, и почтенному человеку не по себе стало – до того строг и немигающ был взгляд. – Вижу душу твою грешную. На сердце у тебя пятно кровавое, а в нутре гниль. Почи-истить, почи-стить надо, – пропел блаженный. – А не то изгниешь, изсмердишься. Болит брюхо-то, Самсон, почечник-то корчит? От грязи это, почи-истить надо.

Еропкин так и замер. А еще бы ему не замереть! Почки у него и в самом деле ни к черту, а на левой груди имеется большое родимое пятно винного цвета. Сведения верные, от Егора Тишкина получены.

– Ты кто? – выдохнул его превосходительство с испугом.

Отрок не ответил. Снова возвел к небу синие очи, мелко зашевелил губами.

– Юродивый это, кормилец, – услужливо подсказали Самсону Харитонычу с обеих сторон. – Первый день он тут, батюшка. Невесть откуда взялся. Заговаривается. Звать его Паисием. Давеча у него падучая приключилась, изо рта пена полезла, а дух – райский. Божий человек.

– Ну на те рублевик, коли Божий человек. Отмоли грехи мои тяжкие.

Еропкин достал из портмоне бумажку, но блаженный снова не взял. Сказал голосом тихим, проникновенным:

– Не мне давай. Мне не надо, меня Матерь Божья пропитает. Вот ему дай. – И показал на старика-нищего, известного всему рынку безногого Зоську. – Его вчера твой холоп обидел. Дай убогому, а я за тя Матушке помолюсь.

Зоська с готовностью подкатился на тележке, протянул корявую, огромную лапищу. Еропкин брезгливо сунул в нее бумажку.

– Благослови тя Пресвятая Богородица, – звенящим голосом провозгласил отрок, протянул к Еропкину тонкую руку. Тут-то и случилось чудо, о котором еще долго вспоминали на Москве.

Невесть откуда на плечо юродивого слетел громадный ворон. В толпе нищих так и ахнули. А когда разглядели, что на лапке у черной птицы золотое кольцо, совсем стало тихо.

Еропкин стоял ни жив ни мертв: толстые губы трясутся, глаза выпучились. Поднял было руку перекреститься, да не донес.

Из глаз блаженного потекли слезы.

– Жалко мне тебя, Самсон, – сказал, снимая с птичьей лапки кольцо и протягивая Еропкину. – Бери, твое это. Не принимает твоего рублевика Богородица, отдаривается. А ворона послала, потому что душа твоя черная.

Повернулся Божий человек и тихо побрел прочь.

– Стой! – крикнул Самсон Харитоныч, растерянно глядя на сверкающее колечко. – Ты это, ты погоди! Кузьма! Бери в сани его! С собой возьмем!

Чернобородый верзила догнал мальчишку, взял за плечо.

– Поедем ко мне, слышь, как тебя, Паисий! – позвал Еропкин. – Поживи у меня, отогрейся.

– Нельзя мне в чертоге каменном, – строго ответил отрок, обернувшись. – Там душа слепнет. А ты, Самсон, вот что. Завтра, как утреню отпоют, приходи к Иверской. Там буду. Мошну принеси с червонцами золотыми, да чтоб полная была. Хочу за тебя снова Богородицу просить.

И ушел, провожаемый взглядами. На плече юродивого – черный ворон, поклевывает плечо да хрипло грыкает.

(Звали ворона Валтасаром. Был он ученый, купленный вчера на Птичьем. Умная птица нехитрый фокус усвоила быстро: Мими засовывала в плечевой шов зернышки проса, Момус спускал Валтасара, и тот летел на белую рубаху – сначала с пяти шагов, потом с пятнадцати, а после и с тридцати.)


* * *

 

Пришел, паук. Пришел как миленький. И мошну притащил. Ну мошну не мошну, но кошель кожаный, увесистый Кузьма за хозяином нес.

За ночь, как и следовало ожидать, одолели благотворительного генерала сомнения. Поди, Богоматерино колечко и на зуб попробовал, и даже кислотой потравил. Не сомневайтесь, ваше кровососие, колечко отменное, старинной работы.

Блаженный Паисий стоял в сторонке от часовни. Смирно стоял. На шее чашка для подаяний. Как туда денежек накидают – пойдет и калекам раздаст. Вокруг отрока, но на почтительном расстоянии толпа жаждущих чуда. После вчерашнего прошел слух по церквам и папертям о чудесном знамении, о вороне с златым перстнем в клюве (так уж в рассказах переиначилось).

Сегодня день выдался пасмурный и похолодало, но юродивый опять был в одной белой рубашке, только горло суконочкой обмотано. На подошедшего Еропкина не взглянул, не поздоровался.

Что ему такое сказал паук, с момусовой позиции было, конечно, не слышно, но предположительно – что-нибудь скептическое. Задание у Мими было – увести паучище с людного места. Хватит публичности, ни к чему это теперь.

Вот Божий человек повернулся, поманил за собой пузана и пошел вперед, через площадь, держа курс прямиком на Момуса. Еропкин, поколебавшись, двинулся за блаженным. Любопытствующие качнулись было следом, но чернобородый янычар пару раз щелкнул кнутом, и зеваки отстали.

– Нет, не этому, в нем благости нету, – послышался хрустальный голосок Мими, на миг задержавшейся подле увечного солдатика.

Возле скрюченного горбуна юродивый сказал:

– И не этому, у него душа снулая.

Зато перед Момусом, пристроившимся поодаль от других попрошаек, отрок остановился, перекрестился, поклонился в ноги. Повелел Еропкину:

– Вот ей, горемычной, мошну отдай. Муж у ней преставился, детки малые кушать просят. Ей дай. Богородица таких жалеет.

Момус забазарил пронзительным фальцетом из-под бабьего платка, натянутого с подбородка чуть не на самый нос:

– Чего «отдай»? Чего «отдай»? Ты, малый, чей? Откуда про меня знаешь?

– Кто такая? – наклонился к вдове Еропкин.

– Зюзина я Марфа, батюшка, – сладким голосом пропел Момус. – Вдова убогая. Кормилец мой преставился. Семеро у меня, мал мала меньше. Дал бы ты мне гривенничек, я бы им хлебушка купила.

Самсон Харитоныч шумно сопел, смотрел с подозрением.

– Ладно, Кузьма. Дай ей. Да смотри, чтоб Паисий не утек.

Чернобородый сунул Момусу кошель – не такой уж и тяжелый.

– Что это, батюшка? – испугалась вдовица.

– Ну? – обернулся Еропкин к блаженному, не отвечая. – Теперь чего?

Отрок забормотал непонятные слова. Бухнулся на колени, трижды ударился лбом о булыжную мостовую. Приложил к камню ухо, будто к чему-то прислушивался. Потом встал.

– Говорит Богоматерь, завтра чуть свет приходи в сад Нескучной. Рой землю под старым дубом, что поназади беседки каменной. Там рой, где дуб мохом порос. Будет тебе, раб Божий, ответ. – Юродивый тихо добавил. – Приходи туда, Самсон. И я тож приду.

– Эн нет! – встрепенулся Еропкин. – Нашел дурака! Ты, братец, со мной поедешь. Возьми-ка его, Кузьма. Ничего, переночуешь в «чертоге каменном», не растаешь. А ежели надул – пеняй на себя. Мои червонцы у тебя из глотки полезут.

Момус тихонько, не поднимаясь с коленок, отполз назад, распрямился и юркнул в охотнорядский лабиринт.

Развязал кошель, сунул руку. Империалов было негусто – всего тридцать. Пожадничал Самсон Харитоныч, поскаредничал много дать Богородице. Ну да ничего, зато она, Матушка, для раба своего верного не поскупится.

 

Еще затемно, как следует утеплившись и прихватив фляжечку с коньяком, Момус пристроился на заранее облюбованном месте: в кустиках, с хорошим видом на старый дуб. В сумерках смутно белела колоннами стройная ротонда. По рассветному времени не было в Нескучном саду ни единой души.

Боевая позиция была как следует обустроена и подготовлена. Момус скушал сандвич с бужениной (ну его, Пост Великий), отпил из крышечки «шустовского», а там по аллее и еропкинские сани подкатили.

Первым вылез немой Кузьма, настороженно позыркал по сторонам (Момус пригнулся), походил вокруг дуба, махнул рукой. Подошел Самсон Харитоныч, крепко держа за руку блаженного Паисия. На облучке остались сидеть еще двое.

Отрок подошел к дубу, поклонился ему в пояс, ткнул в условленное место:

– Тут копайте.

– Берите лопаты! – крикнул Еропкин, обернувшись к саням.

Подошли двое молодцов, поплевали на руки и давай долбить мерзлую землю. Земля поддавалась на диво легко, и очень скоро что-то там лязгнуло (поленился Момус глубоко закапывать).

– Есть, Самсон Харитоныч!

– Что есть?

– Чугунок какой-то.

Еропкин бухнулся на коленки, стал руками комья разгребать.

С трудом, кряхтя, вытянул из земли медный, зеленый от времени сосуд (это была старая, видно, еще допожарного времени кастрюля – куплена у старьевщика за полтинник). В полумраке, подхватив свет от санного фонаря, качнулось тусклое сияние.

– Золото! – ахнул Еропкин. – Много!

Сыпанул тяжелых кругляшков на ладонь, поднес к самым глазам.

– Не мои червонцы! Кузя, спичку зажги!

Прочел вслух:

– «Ан-на им-пе-ратри-ца само-дер-жица…» Клад старинный! Да тут золотых не мене тыщи!

Хотел Момус что-нибудь позаковыристей достать, с еврейскими буквами или хотя бы с арабской вязью, но больно дорого на круг выходило. Купил аннинских золотых двухрублевиков и екатерининских «лобанчиков», по двадцати целковых за штуку. Ну, тыщу не тыщу, но много купил, благо добра этого по сухаревским антикварным лавкам навалом. После пересчитает Самсон Харитоныч монеты, это уж беспременно, а число-то неслучайное, особенное, оно после сыграет.

– Плохи твои дела, Самсон, – всхлипнул отрок. – Не прощает тя Богородица, откупается.

– А? – переспросил одуревший от сияния Еропкин.

Отличная штука – когда сразу много золотых монет. На ассигнации не такая уж астрономическая сумма выходит, а завораживает. Жадного человека и вовсе разумения лишает. Момус уж не раз этим странным свойством золотишка пользовался. Сейчас главное было – не давать Еропкину передыха. Чтоб у него, живоглота, голова кругом пошла, мозга за мозгу заехала. Давай, Мими, твой бенефис!

– То ли сызнова мало дал, то ли нет тебе вобче прощения, – жалостливо произнес юродивый. – Гнить те, сироте убогому, заживо.

– Как это нет прощения? – забеспокоился Еропкин, и даже из кустов, за пять сажен, было видно, как на лбу у него заблестели капли. – Мало – дам еще. У меня денег без счета. Сколько дать-то, ты скажи!

Паисий не отвечал, раскачивался из стороны в сторону.

– Вижу. Вижу камору темну. Иконы по стенам, лампадка горит. Вижу перину пухову, подушки лебяжьи, много подушек… Под постелей темно, мрак египетский. Телец там золотой… Куль рогожный, весь бумажками набитый. От него все зло!

Немой Кузьма и мужики с лопатами придвинулись вплотную, лица у них были одурелые, а у Еропкина бритый подбородок заходил ходуном.

– Не надо Ма-атушке твоих де-енег, – странным, с подвываниями голосом пропел Божий человек (это она из «Баядерки» модуляции подпускает, сообразил Момус). – Надо ей, Заступнице, чтоб очи-истился ты. Чтоб деньги твои очистились. Грязные они, Самсон, вот и нет тебе от них счастья. Праведник их должен благословить, ручкой своей безгрешной осенить, и очистятся они. Праведник великий, человек святой, на один глаз кривой, на одну руку сухой, на одну ногу хромой.

– Где ж мне такого сыскать? – жалобно спросил Еропкин и тряхнул Паисия за тонкие плечи. – Где такой праведник?

Отрок наклонил голову, к чему-то прислушался и тихонько проговорил:

– Голос… Голос те будет… из земли… Его слушай.

А дальше Мими выкинула штуку – вдруг взяла и обычным своим сопрано затянула французскую шансонетку из оперетты «Секрет Жужу». Момус схватился за голову – увлеклась, заигралась, чертовка. Все испортила!

– Голосом ангельским запел! – ахнул один из мужиков и мелко закрестился. – На неземном языке поет, ангельском!

– По-французски это, дурак, – прохрипел Еропкин. – Я слыхал, бывает такое, что блаженные начинают на иноземных наречиях говорить, которых отродясь не знали. – И тоже перекрестился.

Паисий вдруг рухнул на землю и забился в конвульсиях, изо рта, пузырясь, полезла обильная пена.

– Эй! – испугался Самсон Харитоныч, нагибаясь. – Ты погоди с припадком-то! Что за голос? И в каком смысле святой мои деньги «очистит»? Пропадут деньги-то? Или опять вернутся с прибавкой?

Но отрок только выгибался дугой и бил ногами по холодной земле, выкрикивал:

– Голос… из земли… голос!

Еропкин обернулся к своим архаровцам, потрясенно сообщил:

– И вправду запах от него благостный, райский!

Еще бы не райский, усмехнулся Момус. Мыло парижское, «Л'аром дю паради»,[5] по полтора рубля вот такусенький брикетик.

Однако паузу тянуть было нельзя – пора исполнять приготовленный аттракцион. Даром, что ли, вчера вечером битый час садовый шланг под палой листвой налаживал и землей сверху присыпал. Один конец с раструбом был сейчас у Момуса в руке, другой, тоже с раструбом, но пошире, располагался аккурат меж корней дуба. Для конспирации прикрыт сеточкой, на сеточке – мох. Система надежная, экспериментально проверенная, надо только побольше воздуху в грудь набрать.

И Момус расстарался – надулся, прижал трубку плотно к губам, загудел:

– В полночь… Приходи… В Варсонофьевскую часовню-ю-ю…

Убедительно получилось, эффектно, даже чересчур. От чрезмерного эффекта и вышла незадача. Когда из-под земли замогильно воззвал глухой голос, Еропкин взвизгнул и подпрыгнул, его подручные тоже шарахнулись, и самое главное было не слышно – куда деньги нести.

– …Близ Новопименовской обители-и-и, – прогудел Момус для ясности, но одуревший Еропкин, пень тугоухий, опять недослышал.

– А? Какой обители? – боязливо спросил он у земли. Посмотрел вокруг, даже в дупло нос сунул.

Ну что ты будешь делать! Не станет же ему, глухарю, Высшая Сила по десять раз повторять. Это уж комедия какая-то получится. Момус был в затруднении.

Выручила Мими. Приподнялась с земли и тихо пролепетала:

– Варсонофьевская часовня, близ Новопименовской обители. Святой отшельник там. Ему мешок и неси. Нынче в полночь.


* * *

 

Про Варсонофьевскую часовню на Москве говорили нехорошее. Тому семь лет в малую завратную церковку близ въезда в Новопименовский монастырь ударила молния – крест святой своротила и колокол расколола. Ну что это, спрашивается, за храм Божий, ежели его молния поражает?

Заколотили часовню, стали обходить ее стороной и братия, и богомольцы, и просто обыватели. По ночам доносились из-за толстых стен крики и стоны жуткие, нечеловеческие. То ли кошки блудили, а каменное, подсводное эхо их визг множило, то ли происходило в часовне что похуже. Отец настоятель молебен отслужил и водой святой покропил – не помогло, только страшнее стало.

Момус это славное местечко еще перед Рождеством присмотрел, все думал – авось пригодится. И пригодилось, в самый раз.

Продумал декорацию, подготовил сценические эффекты. Гранд-Операсьон приближалась к финалу, и он обещал стать сногсшибательным.

«„Пиковый валет“ превзошёл сам себя!» – вот как написали бы завтра все газеты, если б в России была настоящая гласность и свобода слова.

 

Когда малый колокол в монастыре глухо звякнул, отбивая полночь, за дверями часовни раздались осторожные шаги.

Момус представил, как Еропкин крестится и нерешительно тянет руку к заколоченной двери. Гвозди из досок вынуты, потяни – и дверь, душераздирающе заскрипев, откроется.

Вот она и открылась, но внутрь заглянул не Самсон Харитоныч, а немой Кузьма. Трусливый паук послал вперед своего преданного раба.

Чернобородый разинул рот, с плеча дохлой змеей соскользнул витой кнут.

Что ж, сказать без ложной скромности, тут было от чего рот разинуть.

Посреди четырехугольного помещения стоял грубый дощатый стол. На нем по углам, чуть подрагивая пламенем, горели четыре свечи. А на стуле, склонившись над старинной книгой в толстом кожаном переплете («Travels Into Several Remote Nations Of The World. In Four Parts. By Lemuel Gulliver, First A Surgeon, And Then A Captain Of Several Ships»,[6] бристольское издание 1726 года – куплено на книжном развале за толщину и солидный вид) сидел старец в белой хламиде с длинной седой бородой и белыми, шелковистыми волосами, по лбу перехваченными вервием. Один глаз у отшельника был закрыт черной повязкой, левая рука на перевязи. Вошедшего старец будто и не заметил.

Кузьма замычал, оборачиваясь, и из-за его широченного плеча выглянула бледная физиономия Еропкина.

Тогда святой отшельник, не поднимая глаз, сказал голосом звучным и ясным:

– Иди-ка сюда, Самсон. Жду тебя. В тайной книге про тебя написано. – И ткнул пальцем в гравюру, изображавшую Гулливера в окружении гуигнгнмов.

Сторожко ступая, в часовню вошла вся честная компания: почтеннейший Самсон Харитоныч, крепко держащий за руку отрока Паисия, Кузьма и два давешних мужика, которые тащили пухлый рогожный мешок.

Старец пронзил Еропкина грозным взглядом единственного глаза из-под всклокоченной брови и вскинул десницу. Одна из свечей, повинуясь этому жесту, внезапно шикнула и погасла. Паук охнул и руку отрока выпустил – что и требовалось.

Со свечой трюк был простой, но впечатляющий. Момус сам его когда-то изобрел на случай затруднений при карточной игре: свечи с виду обычные, но фитилек внутри воска свободно скользит. Необычный фитилек, длинный, и внизу через щель стола продет. Левой рукой незаметно под столом дернешь, свеча и гаснет (на перевязи у Момуса, понятное дело, «кукла» висела).

– Знаю, знаю, кто ты и каков ты, – сказал отшельник с недоброй усмешкой. – Давай сюда мешок свой, кровью и слезами наполненный, клади… Да не на стол, не на книгу волшебную! – прикрикнул он на мужиков. – Под стол кидайте, чтоб я ногой хромою его попрал.

Тихонько потолкал мешок ногой – тяжелый, черт. Поди, все рублишки да трешницы. Пуда на полтора, не меньше. Но ничего, своя ноша не тянет.

Суеверен Еропкин и умом не больно востер, но мешок за здорово живешь не отдаст. Тут одних чудес мало. Психология нужна: натиск, скорость, неожиданные повороты. Не давать очухаться, задуматься, приглядеться. Эх, залетные!

Старец погрозил Еропкину пальцем, и тут же погасла вторая свеча.

Самсон Харитоныч перекрестился.

– Ты мне тут не крестись! – страшным голосом гаркнул на него Момус. – Руки отсохнут! Или не ведаешь, к кому пришел, дурень?

– Be… ведаю, отче, – просипел Еропкин. – К отшельнику святому.

Момус, запрокинув голову, зловеще расхохотался – точь-в-точь Мефистофель в исполнении Джузеппе Бардини.

– Глуп ты, Самсон Еропкин. Ты монеты в кладе сосчитал?

– Сосчитал…

– И сколько их было?

– Шестьсот шестьдесят шесть.

– А голос тебе откуда был?

– Из-под земли…

– Кто из-под земли-то говорит, а? Не знаешь?

Еропкин в ужасе присел – видно, ноги подкосились. Хотел перекреститься, но побоялся, проворно спрятал руку за спину, да еще на мужиков оглянулся – не крестятся ли. Те не крестились, тоже тряслись.

– Нужен ты мне, Самсон. – Момус перешел на задушевный тон и чуть-чуть придвинул мешок ногой. – Мой будешь. Мне станешь служить.

Он хрустко щелкнул пальцами, погасла третья свеча, и сразу сгустилась тьма под мрачными сводами.

Еропкин попятился.

– Куда?! В камень превращу! – рыкнул Момус и опять, работая на контраст, пере







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.